Алексей Смирнов. УГАСШИЕ НЕПОМИНАЮЩИЕ В БЕГЕ ВРЕМЕНИ | Московские прихожане храма Новомучеников и Исповедников Российских читают, принимают к сведению…

Алексей Смирнов. УГАСШИЕ НЕПОМИНАЮЩИЕ В БЕГЕ ВРЕМЕНИ

Рубрика: История
Опыт непоминающих и современность

Эти, первоначально небольшие, записки несколько разрослись, неожиданно для меня. Оказалось, что я помню кое-что, что все остальные постарались основательно подзабыть. Сейчас вспоминать о старой России и о ее людях невыгодно. Сейчас придуман очередной профанированный лубок, под который все подгоняется. Мы, шестидесятники, родившиеся до войны, помним от отцов и дедов, чем была старая Россия, как они все жили в двадцатые и тридцатые, самые глухие советские годы, ну, а что произошло позже — это мы сами знаем и помним. В нашей памяти запечатлен психологический опыт трех поколений — в этом особенность шестидесятников.
Старая Россия была очень своеобразной и разнообразной страной, и очень разнообразны и оригинальны были люди, ее населявшие. Сейчас большевизм подстриг под гребенку своих подданных, и оригинальных, штучных людей осталось не так уж много. А когда-то в России было весьма довольно ярких индивидуальностей, искавших свое место в мире. Одно дело — войти в толпу, где все одного роста и одного возраста, а другое дело — пойти в гущу людей, где все разного возраста и роста. Наша семья принадлежала к среде московской внутренней эмиграции.

В Петербурге были свои внутренние эмигранты, пока город не уморили голодом, а в Москве — свои. До войны все надеялись на Антанту, на Францию, на Митрополита Евлогия, на остатки белых войск — придут, нас освободят. Но дождались только Гитлера, и в нем быстро разочаровались. Тибетский эзотерик не понял православной России и не поддержал ее в должном объеме и форме. Мы ведь тоже были имперской нацией. Когда-то. Непоминающее движение в среде московских интеллигентов и дворян несколько отличалось от других ветвей катакомбников своим скрытым либерализмом, а в общем и оно было разнообразным. Очень непросто было тогда противостоять красному колоссу. Все очень боялись красного окружения, и я, мальчишка, усвоил, что нельзя ничего говорить при чужих. Пиком надежд были сороковые годы, когда пахло вторжением в Россию. После войны начался упадок непоминающих общин, а потом и их вырождение.
Я — свидетель именно этого печального периода упадка. Просто я вспоминаю, сквозь толщу лет, что были, были совсем другие люди, совсем по-другому, чем сергиане, верившие в Бога. Трагедия и наших ушедших, и нас всех, в том, что была очень давно перервана пуповина с русским народом и старообрядчеством. А без этой подпитки все выродилось и захирело. Истоки этой трагедии России и православия лежат еще в синодальном периоде нашей Церкви, когда она стала во многом канцелярским учреждением Империи. Революция и большевизм усугубили и поляризовали эти процессы. У нас было и народное, пугачевского типа, восстание — погром и бунт разложившегося гарнизона в Петрограде, и большевистское сакральное строительство религии атеизма. Лениным и Сталиным было построено полностью ненормальное, преступное общество и государство.
Термины «тоталитарный» даже не подходит к распавшемуся СССР, он излишне мягок. Это где-нибудь в Германии и в Южной Америке был тоталитарный режим, а в России был извращенный, ненормальный режим сакрального атеизма и богоборчества. Все было гораздо хуже и страшнее, чем пишут и писали советологи. Они-то все это писали в своих Оксфордах, Гарвардах, a не жили в Совдепии, и на своей шкуре не знают всех особенностей большевизма. Беда в том, что в 1991 году не было никакой даже псевдореволюции — просто коммунисты, как питоны, поменяли кожу и раскраску, оставшись по-прежнему у власти. Наше шестидесятничество и диссидентство, в среде которых прошла моя молодость, вовсе и не думали так скоро побеждать коммунистов — номенклатура все сделала сама, без нас. Им надо было переделить госсобственность, что они успешно и сделали. А демократия, а всякие свободы — это только ширма, за которой все ускоренно делили и крали. Милован Джилас все правильно писал и пишет о «новом классе» — у нас все именно так, но еще и гораздо хуже. А Запад в целом плохо себя вел и в тридцатые годы, плохо он ведет себя и сейчас, закрывая глаза на все, что происходит в России. Поэтому вся надежда только на внутренние силы.
Большевизм воспитал огромный, совершенно новый, ранее никогда не бывший, советский народ, у которого с русским народом только одно общее — русский язык, и ничего больше. Русских сейчас осталось мало-мало и они в загоне, так как не нужны ни Западу, ни огромному советскому народу, ни правящей номенклатуре — «новым русским». Так что ситуация довольно желтенькая и пессимистическая. С наследием Российской Империи покончили большевики, а с наследием СССР — «новые русские», т. е. перекрашенная в компрадорскую буржуазию партноменклатура во всех ее поколениях. Постсоветская номенклатура размножается и постоянно усиливается как разновидность болезнетворных бактерий, отравляющих и территорию бывшей России, и остатки ее народа. В таких условиях намечается размежевание между большим советским народом и малым народом России, ставшим, по воле Господа, новым народом Израилевым.
Страшные гонения на Церковь и на верных ей чад, огромное число новомучеников Российских приготовили русскому народу особое место у трона Царя Небесного. Есть много общего у судеб окраин погибшей Византии — Сербии, Болгарии, Румынии, России. Мы все — частицы одного огромного разбитого сосуда, откуда издревле причащались и в Косово, и на Куликовом поле, и в советские годы. Это кровавое причастие кровью славянских праведников будет, по-видимому, продолжено и в будущем. Ну, а говорить всерьез о Московской Патриархии вообще не стоит — это, православное по внешнему виду, подразделение партноменклатуры и ее спецслужб, и ничего больше. К сожалению, появление в России Зарубежной Церкви, было тоже совершенно неудачным. Сами зарубежные русские священники — дети и внуки первой волны эмиграции — сюда не пожелали приехать и миссионерствовать, а вместо них сейчас действует скопище откровенных провокаторов и отбросов Московской Патриархии, принятых под крыло Зарубежным Синодом. Выжившие в условиях террора катакомбники — это то зерно, из которого возрастет новая русская, свободная от всех пут, Православная Церковь. Но этот процесс нескорый и очень трудный, и связан он с осознанием себя русскими и православными остатками русского народа, который только сейчас начал отходить от безликой массы советских скопищ. Налицо гигантская национальная катастрофа великорусской нации, добровольно ставшей материалом для утопических экспериментов кучки международных каторжников и авантюристов.
Вопрос сейчас стоит трагически: быть или не быть русскому народу, а если быть, то на какой территории и в каком количестве. Те непоминающие катакомбные общины, которые угасали при мне, и в которых я молился в молодости, были очень далеки от синодального дореволюционного православия. Во многом они даже возникли из оппозиционных Святейшему Синоду религиозных кругов. Фактически, старообрядцы были религиозными диссидентами с XVII века, а либеральная интеллигенция уже давно искала иного религиозного устройства русской жизни, чем утверждал Святейший Синод и императорский Санкт-Петербург. В сильной степени и Московское славянофильство было оппозиционно и Синоду, и политике последних Императоров. Ведь даже такой видный Иерарх как Митрополит Антоний Храповицкий писал об усталости русской Церкви от «романовщины». Да и наше белое движение было в своей очень большой части не попыткой реставрации старой России, а правой традиционалистской революцией. Оказавшись в экстремальных условиях большевистской диктатуры и террора, непоминающие попытались вернуться к древнерусским истокам православия, отбросив весь постылый и ненужный им синодальный опыт.
Именно в ревизии синодальной Церкви, в пересмотре ее окостенелой казенности, приведшей Россию в лапы большевиков, с моей точки зрения, основная поучительная для сегодня ценность опыта непоминаюших. Христос — это любовь, любовь пронизывала наши непоминающие общины: любили Россию, любили православие, любили Господа, Матерь Божию и весь сонм русских святых и новомучеников Российских. И Николая II, и Цесаревича Алексея, и всю царскую семью любили не столько за их Августейшее происхождение, а за смирение и кроткое мученичество, и верность идеалам нашей Византийской Восточной Церкви.

Список упоминаемых лиц, ранее мало встречавшихся в библиографических данных
Величко Валериан Вадимович — потомственный дворянин, московский врач, коллекционер. Упоминается в каталоге Третьяковской галереи как бывший владелец альбома Тропинина; в каталоге собрания икон П. Д. Корина — как бывший владелец икон. Зоя Вадимовна, Наталья Вадимовна — его сестры.
Киселёва Зоя Васильевна — дочь профессора Киселёва, ее портрет в 3-ем томе сочинений Даниила Андреева. Там же, в 3-ем томе, во 2-й книге 3-го тома — данные о ней. Милитина Григорьевна Киселёва — мать Зои Васильевны, жена профессора.
Строганов Алексей Николаевич — профессор. Строганов Сергей Николаевич - профессор. Строганова Надежда Александровна — жена профессора А. Н. Строганова, упоминание о ней в 1-ом томе Собрания сочинений Даниила Андреева.
Введенская Мария Михайловна - земский врач, корреспондент Д. Л. Андреева. Упоминается в библиографических данных в 3-ем томе Собрания сочинений Даниила Андреева.
Смирнов Глеб Борисович — потомственный дворянин, профессор, художник. Упоминается в справочнике Союза художников (и 3-ем томе сочинений Андреева), Смирнова Любовь Федоровна — жена Г. Б. Смирнова (в девичестве Абрамова, дочь генерал-лейтенанта Ф.Ф. Абрамова). О семье Абрамовых во всех справочниках о гражданской войне с буквы А (упоминается старший брат, а также дядя, генерал-лейтенант Филимонов, Кубанский войсковой атаман). Смирнов Алексей Глебович — сын Г. Б. и Л. Ф. Смирновых (в 3-ем томе сочинений Д, Л. Андреева напечатаны его воспоминания о поэте). Абрамова Любовь Яковлевна — вдова генерала Ф. Ф. Абрамова-старшего.
Картавцев Илья Михайлович — потомственный дворянин, геральдик, библиограф. Долгое время - политзаключенный. Картавцева Ирина Михайловна — его сестра.
Екатерина Петровна Тур («тетя Катя Тур») — потомственная дворянка. Знакомая семьи гр. Толстых. Непоминающая с самого истока этого движения.
Сергей Николаевич Ивашев-Мусатов — потомственный дворянин, прямой потомок декабриста, художник. О нем данные в каталоге Союза Художников СССР.
Тюлин Михаил Иванович — потомственный иконописец. Реставратор и гениальный фальсификатор древних икон.
Архимандрит Серапион Машкин — Оптинский монах, оригинальный философ, корреспондент Н. А. Строгановой.

http://www.simbol.su/files/40.pdf

https://dipart.livejournal.com/?skip=10&tag=Смирнов

Моленная Киселевых

Зоя Васильевна Киселёва и ее мать Милютина Григорьевна - выдающиеся деятельницы движения напоминающих. Отец Зои Васильевны был крупным ученым-химиком, одним из ведущих специалистов по красителям. По его рецептуре работала Ленинградская фабрика «Черная речка». Революция его глубоко уязвила и прервала его карьеру крупного ученого и предпринимателя. Его брат, убежденный сибирский сепаратист, был колчаковским генералом, близким к братьям Пепеляевым. Семья профессора Киселёва была крепко сибирски купеческая и к большевикам относилась очень плохо. Его жена, Милитина Григорьевна, была тоже из купеческой семьи старообрядческого склада. Ее предки были выкупившимися крепостными помещика Скарятина, удавившего своим офицерским шарфом Императора Павла I. Милитина Григорьевна была старушка с юмором, очень ядовитая на язык, умела легко передразнить и сыграть любого неприятного ей человека. К Киселёвым ходил некий Виннер, автор книг о технике живописи, скользкий аферист, он пользовался советами профессора. Милитина Григорьевна очень хорошо, в духе раннего МХАТа, показывала его фатоватые замашки. Недалеко от них, на том же Зубовском бульваре, жил обрусевший немец фон Шлиппе, он был до революции предводителем дворянства в одном из уездов Московской губернии. Во время успешного летнего наступления вермахта на Москву он говорил Киселёвым, к которым имел обыкновение со скуки ходить: «Почему вы так боитесь сдачи Москвы? Немцы культурный народ, нам, Милитина Григорьевна, совершенно ничего не угрожает». Милитина Григорьевна хорошо передавала немецкий акцент фон Шлиппе.
Киселёвы очень долго после революции жили во дворе старого дома на Зубовском бульваре. Дом был рядом с прекрасным ампирным особняком Удельного ведомства. Сейчас на месте Киселевского флигеля и их двора стоит многоэтажный куб издательства «Прогресс». В довоенные годы большинство остатков старых русских семей жило по-прежнему в тех же местах, что и до революции.
Недалеко от Зубовского бульвара был Арбат с переулками, Остоженка, Пречистенка. Все тут и жили, и ходили друг к другу в гости пешком — было от десяти до двадцати минут неспешного хода. В храмах молятся и ногами, шутил один старый батюшка, говоря об удобности расположения церкви на пересечении житейских путей. Мы жили на Никольской, в Китай-городе, и были уже вне привычного гнездования круга Киселёвой и Строгановой. На Мещанских улицах, на Сретенке, на Мясницкой старая московская интеллигенция и дворянство обычно не жили. Там было раньше много дешевых гостиниц, «меблирашек» и публичных домов.
Тот круг людей, который уцелел после чисток двадцатых и начала тридцатых годов и сплотился вокруг Строгановых, более не понес существенных потерь. Много арестовывали катакомбников и в области, и, вообще, в России, но строгановских людей больше не хватали. Исключением было дело Д. Л. Андреева, захватившее семьи Добровых и Коваленских. Впрочем, этот провал не был совсем неожиданным. После появления жены Андреева, Аллы Александровны, которой были абсолютно чужды неписанные моральные и поведенческие законы, принятые в среде непоминающих, его старые друзья стали избегать с ним общаться, боясь чужого и опасного человека, каким им казалась Алла Александровна. Она вполне оправдала все плохие предчувствия и довела и своего мужа, и его семью до гибели.
Когда люди долго живут в вынужденной изоляции, во враждебной среде, и постоянно общаются между собою, у них вырабатывается своеобразный моральный птичий язык — они понимают друг друга по взгляду, намеку и знают, что можно и что нельзя. Хотя раньше, сразу после революции, проклинающих среди непоминающих было больше.
Тут дело не в том, что в форме религиозной оппозиции шипели от злобы бывшие, лишившиеся своих состояний и недвижимости, а суть в том, что свободомыслящие православные пытались противостоять тоталитарному строю и созданной им сергианской псевдо-церкви — ловушке для простаков, куда попы-шпионы заманивали недовольных.
Центральной довоенной моленной была Строгановская, а у Киселёвых был все-таки ее филиал. Гостей принимали в большой комнате с кожаным диваном и креслами. На стенах висели мистические картины художника Денисова и изображение снесенного старого собора Сретенского монастыря работы моего отца. Из большой комнаты вела дверь в комнату Зои Васильевны, сплошь завешанную иконами. Когда собирались помолиться, открывали дверь в комнату с иконами. Исповедоваться ходили в чуланчик около кухни, где стояло древнее распятие в серебре.
В мое время здесь бывали Картавцевы - Илья Михайлович и Ирина Михайловна. Илья Михайлович был библиофил, библиограф и геральдик. Его арестовали еще в Петрограде, объявив общество библиофилов, в котором он состоял, монархической организацией. Их всех увели прямо с заседания в Петропавловскую крепость, в каземат. Отец Картавцевых был где-то губернатором. У них были хорошие имения и там огромные библиотеки, сожженные крестьянами. Жена и дети официально отказались от Ильи Михайловича и он, отбыв свой срок, остался в северном лагере вольнонаемным завхозом и, как потомок помещика, был образцовым хозяином. Возвращаться ему было не к кому, да он и не хотел, справедливо считая, что его снова посадят.
Это был резкий человек, чеканивший фразы. У него был орлиный горбатый нос, прекрасная борода и лысоватый блестящий мраморный лоб. Он был очень строг, красноречив и ненавидел большевиков беспредельно, не считал их людьми и был плохого мнения о русском простонародье, которое очень хорошо знал по лагерям. При Хрущеве он вернулся в Москву, к сестре. У них была комнатка в тоже снесенном длинном трехэтажном доме напротив ресторана «Прага». К Киселёвым они оба приходили пешком: шли до Смоленской площади, а оттуда по Садовому кольцу. И брат, и сестра были архаичными людьми прямо из двадцатых годов.
Бывала там и старушка, урожденная Бахметьева. Ее предки наследовали имение Красный Рог Брянской губернии графа Алексея Константиновича Толстого, откуда они вывезли его бюро красного дерева и книги с автографами поэта. Я однажды ее провожал, и она подарила мне редкое издание Байрона на английском, с гравюрами середины XIX века. Бывала у Киселёвой и сестра археолога профессора Фомина, звали ее Софьей, отчество я забыл. Она жила в доходном доме напротив особняка Тургенева на Остоженке. Дома у нее было много обломков греческих и римских статуй. Бывали у Киселёвой и какие-то Голицыны, потомки племянницы Потемкина, которую он пристроил в семейство Гедеминовичей. Голицыных в России всегда было много, этому плодовитому клану принадлежало много земли. Их очень усиленно истребляли большевики, но они все равно плодились в самых страшных условиях. Киселева говорила, что дочь Голицыных выдали за сына советского академика и что, вообще, советские академики любят жениться на дочерях титулованных бывших.
Когда приезжал священник, то приходило несколько женщин простонародного типа, очень верующих. Это были самые верные нелегалки, они-то и ездили по ближнему и дальнему Подмосковью и развозили по общинам непоминающих деньги, продукты, лекарства, выполняя самые разные поручения. Умирая, Строганова передала кассу Зое Васильевне Киселёвой, и та стала выполнять ее функции. Киселёва была очень литературно по-русски начитана, и с ней было интересно говорить. Она все время словами создавала живые образы. И ее мать обладала этими же качествами.
Иногда, раза два в год, из Александрова приезжало трое людей; среди них был очень высокий худой старик с палкой. Он был костляв, с офицерской щеточкой усов, желтыми седыми волосами, глухо кашлял, стоять ему было трудно. Когда-то, в молодости, он служил в гвардии, на германском фронте, был отравлен ипритом и стал инвалидом. Он был носителем какой-то исторической фамилии, но ее не называли, так как жил он по чужому паспорту и боялся показываться в Москве, где его с давних пор ловила Лубянка. С ним приезжали две женщины, его опекавшие. Киселёва говорила, что он — Рюрикович по всем линиям и был когда-то одним из первых красавцев Петербурга. Она видела его фотографию в кирасирской каске и латах, по-видимому, он был синий гатчинский кирасир.
До войны в Александрове, Дмитрове, Коврове, Орехово-Зуеве, Покрове, Вязниках, Верее, Серпухове были общины непоминающих, с которыми и Строгановы, и Киселёвы поддерживали связь. Все это называлось «сто первый километр», где жили люди, пораженные в правах и высланные из Москвы. Интересно, что со мною, совсем еще тогда молодым человеком, Киселёвы с удовольствием контактировали, но не из-за того, что я выполнял какие-то послушания в их общине. Дело было в другом. У многих членов общины были печальные лица, они часто во время служб плакали и подолгу, измождая Киселёвых, жаловались им на невзгоды их действительно трудной жизни. Было такое впечатление, что процесс покидания земной жизни у них начался за десятилетие до физической смерти.
Все это очень всех угнетало, и Киселёвы фактически выполняли функции психиатров. Оно и понятно — ненормальное государство разрушало нервную систему людей. А я, в силу своих материнских казачьих корней, никогда не был живым покойником и любил в самой тяжелой ситуации поиздеваться над людьми, что, конечно, грешно. Я был, что называется, из хорошей семьи, не курил, не пил, и никогда не ныл, что было исключением среди киселёвских людей. Этим своим качеством я был отчасти обязан тому, что родители на меня мало обращали внимания в детстве, и я вырос среди дворовой шпаны на Дмитровке и Тверской. Я погодок с бардом из милицейской семьи Высоцким, и мы оба одинаково росли среди ужасных московских хулиганов военной и послевоенной поры. Я один раз даже сидел с ним за одним столиком в ресторане, не зная, кто он, но я был с дамой, а он - с бутылкой.
Мы в детстве делали чудовищные вещи, и многие мои тогдашние приятели угодили в колонию. Один мой приятель выбил актеру, игравшему в детском театре В. И. Ленина, глаз из рогатки — Ленин залез на броневик и упал, весь в крови. Зал, полный детей, маленьких каторжников, на это до колик ржал. Спектакль остановили. Другой дружок с шестого этажа расстрелял райкомовскую колонну демонстрации со знаменами свинцовым типографским шрифтом и всех переранил. И это самое невинное, делали вещи и пострашнее, и все почему-то во вред режиму и официозу. Почему мы решили в детстве воевать с властью — не знаю, но это была первая школа бунтарей-шестидесятников. С тех пор я никогда не уважал власть и ее не боялся. Я часто рассказывал Киселёвым всякие наши безобразия, и Киселёвы, смешливые старухи, подолгу хихикали, смеялись и крестились, говоря, что я ввожу их в грех. Советскому строю, как и любой блатной компании, было свойственно соблюдать людоедские табу и почитать тотемы. Осквернение тотемов жестоко каралось. Помню, я говорил им, что будет такое время, когда усатых и бородатых идолов выбросят, а о красные знамена будут вытирать ноги. И я дожил до таких времен и видел, как в Татарии дети вытирали ноги о бархатное красное знамя закрытого клуба, и никто из взрослых не остановил их.
Так как мужчин-непоминающих после войны осталось очень мало, то в основном лампадку православия поддерживали женщины с очень несчастными судьбами. Как я сейчас понимаю, смиренные и согбенные посетители Киселевской моленной не всегда были такими. Та же Зоя Васильевна была когда-то красивой черноглазой девочкой в матроске, отдыхала в Судаке, любила виноград и персики и с наслаждением каталась на яхте с удачливыми инженерами — друзьями ее отца, и была тогда счастлива, и, как она сама говорила, впервые ощутила в те жаркие крымские дни последнего довоенного августа вкус к жизни. А какие шляпы с множеством цветов и перьев носила тогда Милитина Григорьевна! А согбенный старик из Александрова был членом яхт-клуба, танцевал на балах и дружил с Великим князем Дмитрием Павловичем, убийцей Распутина. Одно дело, когда людей гнетет возраст и болезни, а другое — когда целое общество образованных людей объявляется зловредным и истребляется как зараженные животные.
Я помню приезд последнего подлинного катакомбного священника к Киселёвым — это был почти глухой старец с цепким взглядом. Уши ему отбили в «органах», как он сам говорил: в одном ухе барабанная перепонка лопнула, а другое чуть слышало. Исповедоваться ему в грехах было совсем легко, так как он плохо слышал. Впрочем, мои тогдашние грехи были не очень велики: мне тогда нравилось бывать в ресторанах с золочеными потолками («Савое», «Метрополе» и «Центральном»), слушать, как музыканты настраивают перед вечером свои инструменты, и смотреть издалека на красивых женщин. Когда они начинили говорить, то очарование оканчивалось — это были скучные советские мещанки, y которых прекрасно только тело.
Уже тогда меня мучило нехристианское ощущение, что я живу уже вторую жизнь, а первую прожил где-то между девятисотым и сороковым годом, и был кем-то расстрелян. Дело было нешуточное и довольно сложное - я вдруг узнавал места, где я никогда не бывал, иногда рассказывал вдруг незнакомым мне пожилым людям о событиях их прежней жизни. Меня все это изрядно пугало, как будто в меня поселился пожилой тритон или варан и живет своей, независимой от меня, жизнью. Во всей этой истории была какая-то нехорошая инфернальная тайна, и я иногда рассказывал Киселевой обо всех этих делах, и она, вздохнув, говорила, что это все от тяжелой дворянской наследственности, и что среди дворян всегда было много психопатов, но ко мне это не относилось, я был всегда человеком сдержанным.
Раздвоение моей личности зашло тогда очень далеко, и я стал ощущать в себе некий дар и стал его использовать. В чем был этот дар? На меня накатывало, и я заходил в опустелые дома и воссоздавал жизнь людей, в них когда-то живших, - знал, кого убили, кто повесился, кто был особенно несчастен и т. д. Все это подтверждалось. Чтобы вещать, я иногда расставлял руки и вибрировал пальцами. Вреда я никому никогда не делал и зла не желал. Иногда я в таком состоянии молился Матери Божьей, тоже подняв к небу две руки и чуть вибрируя пальцами. Мне казалось, что с неба нисходит тепловой столб, который я тогда ощущал. Однажды я вдруг подошел к. незнакомой женщине на улице и сказал ей, что ее брат, которого она ищет со времени войны, жив и она с ним вскоре увидится. Она очень испугалась, дала мне свой телефон. Я ей позвонил через три дня - пропавший брат нашелся. Мы оба были смущены. Откуда эти знания? Кто мне их дал и почему?
Условием их появления было строгое воздержание и умеренность. Молитвенником я тогда был средним и искать эти качества в своем православии не мог. Я тогда впал в вегетарианство и стал избегать девушек, хотя некоторые нравились мне, и я им тоже. Я и тогда, и сейчас отношусь с сомнением к роли женщин в советском государстве. Унизив всячески мужчин, большевики сделали из советских женщин социальный и сексуальный костяк своего режима. Эти свои инфернальные и личные проблемы я тогда обсуждал с Киселёвой, и она мне все объяснила: «Вы, Алеша, живете всегда рядом с миром мрака и имеете с ним очень близкую связь. Поэтому вам надо жить всегда рядом с церковью, чтобы мрак вас не поглотил».
Ум Киселёвой тогда был свеж, она бывала в издательствах, где переводила, ездила по городу, общалась с давними знакомыми, распределяла оставшиеся от Строгановой средства. По поводу Строгановского золотого фонда она говорила мне: «Новых поступлений почти нет, все состарились и обнищали. Теперь я больше всего трачу на похороны». Закат остатков Строгановской общины, перешедшей к Киселевым, был связан с появлением отца Всеволода Шпиллера и еще нескольких реэмигрантов. Тогда они изрядно навредили всем нам. Я помню, шел в Левшинском переулке, недалеко от снесенного особняка Добровых, и увидел дружную пару — бывший младоросс Казим-Бек мирно беседует с сыном генерала Кутепова. Оба они работали в Московской Патриархии и, получив зарплату, шли в ресторан на Арбате. Я их из пакостности немного проводил, думая: несомненно, завербованные люди.
Строганова недаром боялась провокаторов из Парижа, Киселёва была несколько политически наивней. При всем том Киселёва называла Чистый переулок, где жил сергианский ересиарх, православным филиалом Лубянки и обходила это место как нечистое. Мне было неудобно предупреждать Зою Васильевну, что ее контакты со священниками-реэмигрантами добром не кончатся.
Окончив институт, я не хотел рисовать рабочих и одно время подрабатывал в Патриархии, мне было любопытно посмотреть на этих зверей вблизи. То, что они мне платили, хватало на белое молдавское вино, маслины, сыр рокфор и рыбу. Другой пищи я тогда не ел. Писал я в то время свои инфернальные видения — все какие-то жуткие суды и мучения жертв. Художник - это мембрана потустороннего, и не больше. Художник никогда не знает, что он напишет, садясь за мольберт. Заходя из Чистого переулка, я рассказывал Зое Васильевне, как жрали сергианские иерархи, какие у них морды, какие у них дикие завхозы Иваны Игнатьевичи и Павлы Ивановичи, и какие они ворюги, как они тащат из Загорска балык ящиками и как они, как баскаки едят, не вытирая текущий с лица жир.
Среди ее общины один Илья Михайлович Картавцев был политически не наивен, остальные были далеки от политики. Все чистые, нормальные люди наивны - в этом их сила и слабость одновременно. Но когда наивный человек разочаровывается, то он разочаровывается всерьез и надолго.
Несчастьем русской интеллигенции была ее вера в русский народ, в то, что он несет в себе некую высшую мистическую сверхзадачу, почти мессианского характера. А русский народ был народ как народ, не хороший и не плохой, мало культурный и полудикий, и, в силу своей дикости, очень жестокий. Кроме веры в народ, был миф о России как об особенной, отдельной от всего мира стране, где жизнь делалась по Божьим заповедям, одним словом, миф о Святой Руси, он же о Беловодье, и граде Китеже. А на самом деле в России были только островки православия и культуры, а сама страна всегда жила как большое животное типа тюленя или морской коровы-дюгони, для которых холод является привычным условием существования.
Но в кругу Киселёвой о России говорили по-прежнему с большим пиететом. Хотя от России в шестидесятые годы оставался почти один пшик, а теперь нет и тогдашнего пшика. О процентах русскости в советском болоте спорили и тогда, спорят и сейчас. Тридцать процентов населения помнит, что они русские и православные, около пяти и чуть больше процентов оппозиционны к переродившимся русскоязычным, а остальные семьдесят процентов - это человеческий балласт, живущий наподобие цветных на окраинах американских городов, и ничего больше. От России остались одни оскверненные могилы, на которые, как змеи на звук флейты, выползают из своих нор и убежищ отдельные случайно уцелевшие русские. Но, к сожалению, очень уж тиха та флейта, чтобы их собрать.
Пожилые люди из Киселевской моленной дальше дач своих родных и знакомых не выезжали, уже поездки в Загорск, Александров, Серпухов или Вязники казались для них дальними путешествиями. Все они как бы служили одну постоянную панихиду о прекрасной стране, где они были когда-то молоды, имели дома, имения и где жили свободно, не оглядываясь постоянно от страха. Большевизм сделал людей определенного профиля малоподвижными затворниками, катакомбниками и в прямом смысле. Ездить было опасно, могли схватить, проверить документы.
С одной непоминающей случилась совершенно удивительная история. Признаюсь, я ее воспринял как миф. Во время войны у одной нашей старушки умерла сестра. Она ее не похоронила, а, одев, положила в угол. Они обе были истощены, и усопшая мумифицировалась. И в мумифицированном виде пролежала лет двадцать. Сестра слегка тронулась и каждый день ставила мумии сестры мисочку со свежей пищей. Она сделала для мумии специальную полку и держала ее за занавеской. Недалеко от их комнаты была общественная кухня, откуда шел большой жар, способствовавший усыханию тела. Все это выяснилось при расселении их коммуналки уже в хрущевские годы. Мне этот случай казался невероятным, но его подтвердил знакомый мне врач скорой помощи, сам видевший эту мумию в медицинском музее одной из клиник. Врачи называли это тело «мощи из коммуналки». Обе старушки были праведницы и постоянно молились.
Был еще один непоминающий интеллигент, который имел большую библиотеку и много дореволюционных периодических изданий и газет. Из отвращения он перестал выходить на улицу и целые дни лежал и читал. Соседи приносили ему немного поесть, и он так жил много лет, не желая видеть советской жизни. Правда, у него был радиоприемник, он знал европейские языки и слушал радио. Он был умеренно верующим, каждый день молился, зажигал лампадку, но не претендовал на особенную православность. Конечно, он не любил советской Церкви. Днем окна у него были зашторены, ночью он их открывал. Раньше он иногда выходил гулять в сумерки, но постепенно перестал. С родней он не поддерживал отношений, так как они большевизировались, а он этого не любил. Он получал очень умеренную пенсию, запросы его были ничтожны, и он тоже, наверное, мог бы мумифицироваться, но он умер своей смертью, и его наши отпели и похоронили. Большую роль в этой среде играли и домашние животные, которые делались членами семей, и их воспринимали почти как людей. Я это прекрасно понимал, так как животные гораздо добрее советских людей (гомо советикус) и их партийных хозяев, ставших только внешним подобием человека. У Киселёвых жила попавшая под машину и изуродованная японская черепаховая бульдожка. От нее всегда очень плохо пахло, но за ней ухаживали, как за человеком. Киселёва соглашалась со мною, что отношение у славян и индусов к животным схоже, сказываются общие индо-арийские корни.
Уже на Зубовском бульваре у Киселёвых жила некая Танечка, худая, среднего роста, седая стриженая старушка с неподвижным благообразным лицом. У нее кто-то из родственников был сенатором, и их семью страшно преследовали. Танечка от всех обысков, облав и отсидок впала в ступор и стала малоподвижным инвалидом. На Зубовском Танечка еще как-то двигалась, даже помогала по хозяйству, а когда Киселёвых выселили в новую небольшую квартиру на Пресню, то она большей частью уже лежала и смотрела в потолок неподвижным взглядом. Когда я на Пресне входил в комнату Зои Васильевны, то она говорила мне: «Можете говорить о чем угодно, она уже не воспринимает человеческую речь, она вся в детстве, ей лет семь, она играет в серсо, гуляет с бонной, ездит с папа на Тверскую в кафе-кондитерскую есть пирожные и т. д.». Но было как-то неуютно чувствовать рядом с собою лежащее тело, впавшее почти в летаргическое состояние.
На Зубовском у Зои Васильевны была большая библиотека, в том числе и религиозная. Ее совершенно не интересовали Хомяковы, Соловьевы и другие околоцерковные философы, включая Флоренского. Но были все богослужебные книги и литература по Епархиям: были комплекты губернских церковных ведомостей. Были многие документы по кафедрам и монастырям — старые пожелтевшие указы, деловые письма Консистории, Святейшего Синода, архиереев и митрополитов.
Я много читал эти бумаги с синим и фиолетовым машинописным шрифтом и с интересными печатями и подписями тогдашних Владык. Были там и протоколы Поместного Собора 1917 года и несколько папок Объединенного Совета приходов. Я тогда впервые услышал об этой организации. Я спрашивал у Киселёвой, откуда эти бумаги? Оказалось, что это документы дореволюционной Московской Епархии, переданные еще Строгановой ушедшими в подполье архиереями. Эту часть архива Московской Епархии вывезли ночью на двух извозчиках, не дав его опечатать. Был целый большой шкаф документов. В жизни каждого человека случается так - суставы его твердеют, и он постепенно превращается в ящик или с бесценными бумагами, или с ветошью, который трудно передвигается. Этот ящик начинают переставлять случайные люди. Случилось это и с Киселёвой, ей стало трудно передвигаться. И архив стал не нужен.
Я спросил Киселёву, для чего его хранили все эти годы? И получил ответ - все это должны были передать законной власти, когда она войдет в Москву, и законному русскому Владыке, когда он займет Московскую кафедру. Но ничего законного не появилось ни тогда, ни сейчас. По-прежнему у власти политработники и офицеры КГБ.

В жизни интеллигентской и дворянской Москвы Надежда Александровна играла не меньшую роль, чем поэтесса Кузьмина-Караваева — мать Мария — в Париже. Но о Строгановой все забыли — так как антисоветское подполье совершенно не нужно ни левой западной интеллигенции, ни московским диссидентам, всегда боровшимся за свой, «человеческий», социализм, а не за православную Россию. С точки зрения современного электронно-унифицированного Запада, православная оппозиция большевизму — это сопротивление архаических славянских варваров, почему-то оглядывающихся на Византию, которую, слава Богу, турки и крестоносцы давно уже разгромили. Фактически в мире уже очень давно идет борьба двух центров европейской цивилизации — на Западе и на Востоке.
Я помню провонявшую кошками и нечистотами военной Москвы черную лестницу, по которой мы с отцом поднимались на строгановскую кухню. Парадное тогда было заперто и ходили со двора. Так как Строгановы были идеально честные люди, то к ним несли спрятанные от большевиков церковные ценности — золотые кресты и сосуды, иконы в камнях и золоте, а также царские золотые монеты. Эти ценности она продавала на переплавку <...> ювелирам через своих людей, а на вырученные деньги содержала преследуемых и больных и передавала деньги тем священникам и иерархам, которые были в затворе и прятались в разных местах Подмосковья и в губернии, не только Московской. Я знаю, что она один раз долго мучилась, жалея уникальную золотую, очень большого веса, чашу и советовалась с моим отцом, какого она времени. Отца она знала Глебом, так как знала его с детства. Оказалось, что чаша не древняя, а предреволюционная, и она пошла на переплавку. Несколько действительно древних вещей где-то закопали, но бриллианты и камни из них вынули и пустили на благотворительность. Каждый раз она молилась за вынужденное святотатство.
Движение непоминающих (не поминающих безбожных властей и их сатанинское воинство) имело свой Епископат. Епископат объединялся в постоянно действующее Предсоборное совещание. Связь с ними поддерживали специальные люди — связники, в основном это были одинокие мужчины, их называли «мужами света», так как они несли свет истинно христианской Церкви в глубь России. Разлад с наследниками Патриарха Тихона, с митрополитом Крутицким Петром и митрополитом Нижегородским Сергием начался очень давно, еще при жизни Патриарха Тихона, которого большевики отравили в кабинете зубного врача, вколов ему в десну вместо анестезии яд. Убийца признался в своем грехе на исповеди сергианскому настоятелю церкви Ильи Обыденного.
В России в те годы существовало несколько ветвей Катакомбной Церкви — непоминающие были одной из ветвей катакомбников. Вначале наши священники служили в действующих храмах, но на них доносили в ОГПУ и их или изгоняли из храмов, или арестовывали. Тогда они ушли в подполье. Уход мирян и пастырей из действующих церквей был вынужденным. Мне говорили, что долго не поминали советскую власть в храме Ильи Обыденного, из-за чего чекисты там разогнали его клир и прислали священника, связанного с Лубянкой. Не поминали советскую власть и в других московских храмах. Непоминающими священниками были отец и сын Мечёвы, служившие в храме на Маросейке. Отец Алексей ушел в заштат и доживал свой век в Верее, где и умер в 1923 году.
Бабушка с отцом к нему туда ездили. Отец Алексей в Верее уже не служил, больше уже сидел, но принимал прихожан. Бабушке с отцом он предсказал: «Будете жить долго, умрете своей смертью, все у вас в семье будет хорошо, но никогда не отказывайте всем просящим у вас». Так оно и вышло: бабушка умерла в 84 года, а отец и дед на ходу, в 75 лет, так и не заметив старости.
Сын — отец Сергий — не обладал даром прозорливости своего отца, но был выдающимся проповедником и хорошо писал публицистическо-богословские письма прихожанам. Его письма ходили по православной Москве как послания патриарха Гермогена, сидевшего в польской темнице в Смутное Время. Особенно успешно он писал свои письма, оказавшись в ссылке. Его выслали в 1929 году, а церковь его закрыли и разорили в 1931 году. Когда и где расстреляли отца Сергия — неизвестно, но после 1939 года о нем сведений больше не было. Кто-то говорил, что он дожил до начала войны, когда расстреливали всех потенциальных врагов советской власти.
Мечёвы были женатые священники, не монахи и не тайные катакомбные епископы. Называть целую ветвь катакомбников как мечёвцев неправильно, точнее, это были непоминающие православные, входившие в мечёвскую общину на Маросейке.
В этой мечёвской общине, очень популярной в Москве, был в те годы своего рода духовный центр катакомбников, в который сходились нити со всей оппозиционной большевикам православной России. Сейчас непоминающее движение кануло в Лету, как утонувшая Атлантида, старею и я, внук и сын мечёвцев и непоминающих.
Разделение катакомбников на даниловцев, мечёвцев, непоминающих в Москве и в Московском регионе, куда входила не только Московская губерния, но и губернские города в радиусе двухсот километром — Рязань, Калуга, Владимир, в сильной степени условно. Это были ветви одного древа сопротивления и советской власти, и Московской Патриархии, как ее придатка. Всеми ими Синод позднего Патриарха Тихона и его преемника, митрополита Петра Полянского, воспринимались как конформистская организация, к которой катакомбники стали в оппозицию. Все это было задолго до пресловутой Декларации митрополита Сергия Старогородского. Точнее, Декларация стала завершением длительного периода уступок Патриарха и митрополита Петра, в конце концов приведшая к открыто декларированному предательству Старогородского и превращению Синода в филиал НКВД.
И поздний патриарх Тихон, и митрополит Петр плохо относились к катакомбникам — они им мешали спокойно, без эксцессов, договориться с большевиками. От непоминающего священника отца Алексея, отсидевшего свое и доживавшего свой век в шестидесятые годы еще при Хрущеве в никогда не закрывавшейся деревянной церковке на острове Северной Двины, повыше Архангельска, я узнал многое на эту тему. На острове ловили в ловушки семгу и угощали меня прекрасной ухой. Весь остров был забросан водочными бутылками рыбаков из бригады, украдкой продававшей семгу архангелогородцам.
Отец Алексей когда-то служил в Московской губернии, а на Соловках был близок с «соловецкими архиереями», авторами послания в Кремль. Они ему доверяли, и от них он слыхал, что при изъятии церковных ценностей рядом иерархов ставился вопрос о закрытии всех храмов в России и уходе всей Российской Православной Церкви, с Синодом и Патриархом, в подполье. Но победила точка зрения Патриарха Тихона: идти путем уступок, надеясь на скорую европейскую интервенцию Антанты. Эта призрачная Антанта с надеждами, что она «поможет», в сильной степени влияла и отравляла сознание выжившей при большевиках русской интеллигенции. Тогда звучали такие фразы: «Не могут же не знать в Англии и Франции, что здесь творится. Рано или поздно придет конец их терпению, и они освободят Россию». Увы, эти иллюзии были ни на чем не основаны и напоминали разговоры диссидентов шестидесятых: «Америка нам поможет». Америка помогла только себе, разоружив распавшийся СССР, а не русским диссидентам, которых умело использовали для достижения глобальных американских целей.
Об Архангельском отце Алексее в Москве узнали случайно — он написал одной своей бывшей прихожанке письмо, что выжил в ссылке, прошел Соловки, лагеря, а теперь получил приход в Архангельской епархии ввиду нехватки священников и служит на острове, где никогда не поминает Московскую Патриархию и советскую власть. Эта его прихожанка посылала ему в лагерь посылки, и он запомнил ее адрес. Меня попросили к нему заехать, так как я регулярно в те годы ездил на Север писать этюды.
Отец Алексей был уже очень стар, но румян, оживлен и обо всем говорил очень трезво и в прошлом времени: «Погубили Россию, мы все сами погубили. Мы скоро умрем, а вам жить, вы увидите самые ужасные вещи. Если бы тогда Патриарх Тихон закрыл церкви и ушел в подполье, то хоть бы с музыкой при знаменах погиб, а то нас всех, как овец без пастуха, перебили. Умирать тоже уметь надо. Струсил тогда старичок. Такой шанс крупно повредить им упустил». Отец Алексей знал и Строганову, и тетю Катю Тур, и «княгиню», у которой служил дома.
Княгиней он называл действительно княгиню Валентину Наполеоновну Кугушеву. У княгини Кугушевой была когда-то на дому подпольная моленная, но ее уплотнили, вселив <...> коммунистическую семью, и молиться там стало неудобно. К тому же кое-кого там арестовали, и остатки Кугушевской общины перешли к Строгановой, а сама Кугушева фактически переселилась в строгановскую квартиру и стала вести хозяйство начавшей болеть Надежды Александровны. В те годы на Арбате был рынок, и там княгини Кугушева и бывший коннозаводчик граф Стенбок-Фермор были очень популярными личностями. Граф Стенбок, продававший сливочное масло, был арбитром всех рыночных склок, а княгиня безбожно торговалась, скупая продукты и страшно, как марсельский моряк, ругалась по-французски — она вообще говорила на смеси двух языков. Надежда Александровна очень ее стыдила за базарные вульгаризмы, которые она всюду подхватывала.
Постоянно бывала у Строгановых и семья князей Оболенских — их выселили из Москвы за город, они держали двух коров и возили знакомым на Арбат молоко. Потом их всех сослали в Сибирь и Казахстан. Постоянно бывала у Строгановой ее дальняя родственница, тогда молоденькая, Наточка Козловская, дочь морского офицера из смоленских помещиков. Недавно она умерла под Рязанью, на своей даче, почти девяноста лет. Наталья Владимировна Козловская постоянно бывала и у Смирновых в Перловке. Бывал у Строгановой и молодой Даня Андреев, и женщины из Добровской семьи, его воспитавшей. Бывала там и Введенская, и все Киселёвы, и моя бабушка Евгения Александровна, и мой отец, регулярно посещавший их квартиру лет десять, с 1923 по 1933 год. Потом он, женившись, стал больше бывать в Нарышкинской моленной, где была компания его погодков. Через строгановский дом прошла масса людей — и мирян, и духовенства.
У многих профессоров и интеллигентов были в Подмосковье дачи и дома — там прятали людей и служили. Как филиал Строгановской моленной возникла моленная у Смирновых в Перловке. Приезжали к Строгановым люди и из Сибири, из Закамья, из Заволжья, с Алтая, и даже из Средней Азии. Но почему-то я не слыхал о ее связях с казачьими землями. Зато с Крымом связь была постоянная.
Одним из столпов Строгановской общины был археолог, профессор Фомин. В его экспедиции в Судак под видом студентов направляли с чужими паспортами скрывавшихся белых офицеров и людей гонимых, кому грозил расстрел, и их немцы-меннониты переправляли в Турцию. Интересно, что Строганова, при всей своей консервативности, считала Савинкова героем и помогла двум его людям бежать в Турцию.
Мой отец тоже ездил с Фоминым копать в Судак и там познакомился с целым рядом очень интересных молодых людей. Его другом в те годы был его однокашник по средней школе на Никольской, и здании бывшей Греко-латинской академии, Юрий Шепчинский, член эсеровской подпольной молодежной боевой организации, вскоре схваченный ОГПУ и проведший жизнь в тюрьмах как особо опасный зверь. В моем отце как-то странно уживались крайняя небольшевистская левизна и православие. Наверное, сказывалось родительское воспитание и левая библиотека, которую он перечитал в Екатеринославле еще приготовишкой. Чувствуя эту левую подкладку, Строганова, зная отца как порядочного человека, тем не менее мало его посвящала в конспиративные тайны катакомбных связей.
Русское барство с легким мягким презрением к людям — вещь довольно любопытная, и она сидит во всех нас, потомках русских дворян в двадцати поколениях. Отец как-то скользил по жизни, уклоняясь всегда от плотных контактов и с крайне левыми, и с крайне правыми. Мне кажется, что крайности его всегда раздражали и он, выжив в тридцатые годы, придумал себе, как и многие из его поколения, иллюзорный мир, в котором и пребывал. Постепенно он окружил себя убогими прихлебателями из пролетарской среды и отошел от друзей своей молодости. К концу жизни он вообще не мог говорить на серьезные темы — он от них сразу уставал и раздражался. Это был его способ физически уцелеть.
Однажды он, улыбаясь, мне рассказал, как к Строгановой приехал из Сибири старичок и привез две шитые плащаницы с изображением Николая II и несколько кукол, изображающих убиенного Императора. Эти раритеты покупала профессура, а деньги шли на поддержание сибирского скита. Мой отец не верил в скорый крах большевизма и ждал от них новых гадостей. О своей молодости он поэтому не очень рассказывал. И верили мы с ним тоже по-разному: я долго, очень долго не мог понять русских тайн и никак не мог соединить культуру и православие, элитарную веру и веру народа, а отец любил старую Россию и все хотел соединить христианские и либеральные ценности, и это у него не очень получалось. Оба наши подхода — дольки одного лимона русского скепсиса и, будучи не очень близки в своих заблуждениях, мы были близки в главном — в трагическом восприятии русского пути.
Из-за всего этого я не много знал о Строгановской моленной. Кто постоянно собирался в маленькой комнатке Надежды Александровны, сплошь завешанной иконами, и в большой гостиной с роялем, где в дни служб вешали занавес, я не знаю. Я бывал там очень давно, в младенчестве. Только отдельные имена и отдельные люди, как вырванные страницы из большой книги, выплывают в моей довольно цепкой памяти. Был еще один не описанный феномен советской эпохи — тогда порядочным людям было стыдно выживать, цепляться за жизнь. И многие предпочитали разные формы самоуничтожения и смерти. Фактически целая страна наложила на себя руки. А на фоне этого самоуничтожения партноменклатура и их обслуживающее простонародье чувствовало себя очень уютно, обильно пило и ело, предаваясь животным радостям бытия.
Люди же, подобные Строгановой, противостояли этому морю русского скотства, создавали очаги спасения для одиноких и погибающих и активно боролись с безбожным и бесчеловечным режимом. Мне лично напрочь забытое диссидентство двадцатых-тридцатых симпатичнее диссидентства шестидесятых, так как оно было почвенным и, по большому счету, антизападным, так как Европа фактически предала свою союзницу по Антанте, без усилий которой ей бы никогда не удалось победить Германию и заключить Версальский мир. Европа тех лет танцевала в ночных клубах и дансингах, а остатки традиционной России молились по ночам и прятались от чекистов.

 

Об авторе

Автор опубликованных здесь воспоминаний родился в памятном 1937 году. Алексей Глебович Смирнов происходит из дворянской семьи, два старших поколения которой по линии отца принадлежали к непоминающей ветви катакомбной церкви. Семья его матери, урожденной казачки Абрамовой, была репрессирована большевиками и рассеяна революцией по всему миру. Непоминающими называла себя часть катакомбников, не поминавших советскую власть и имевших свою особую церковную иерархию. Подпольные (катакомбные) церкви — моленные непоминающих — были в Москве, в Московской губернии и в других губерниях Центральной России, примыкающих к старой столице России. Особенностью непоминающих общин, к которой принадлежала семья Смирновых и их единомышленники, был их состав — это были уцелевшие от большевистского террора остатки русского офицерства, дворянства и московская профессура. Ключевое положение этого движения занимала община Н. А. Строгановой, просвещенной дамы, жены профессора Строганова, человека популярного в дореволюционной либеральной Москве. Иной была моленная врача В. В. Величко, в которой бывали и старообрядцы, и прихожане храмов, расположенных недалеко от Цветного бульвара, над которым некогда стоял особняк Величко. В третьем послереволюционном поколении, к которому принадлежит и А. Г. Смирнов, моленные непоминающих в Москве выродились и обезлюдели. Большевистский Молох перемолол остатки московского дворянства, а профессура пошла служить советской власти. Не было и притока свежих народных сил в эти, сословные по своей сути, общины.
По иному сложилась судьба самого А. Г. Смирнова, не пожелавшего влиться в советскую систему, нелюбимую им. Профессиональный художник, он, в шестидесятые и семидесятые годы, входил в ядро нонконформистских неофициальных художников и часто выставлялся в Европе. Потом он отошел от нонконформизма, долго расписывал и реставрировал действующие православные церкви и изъездил всю Россию. Воспоминания Смирнова — это воспоминания внутреннего эмигранта в третьем поколении.
Свои воспоминания Смирнов назвал «Угасшие непоминающие в беге времени». По его взглядам, время — основной режиссер и трагедии истории, и трагедии поколений, и трагедии борьбы идей. В двадцатом веке было белое время, окончившееся около сорокового года, было красное время, окончившееся в шестидесятые годы, а далее наступило столетие воплощения Антихриста, борьба с которым только разворачивается. Остатки Византийской цивилизации — старообрядцы, катакомбники, и оставшиеся в подполье, и вышедшие из него, а также часть Зарубежной Церкви и греческие старостильники — последнее препятствие на пути установления унифицированного бездуховного строя, рядом с которым старые тоталитарные режимы покажутся либеральными. Таковы взгляды автора воспоминаний, который с годами не изменил идеалам своей молодости, когда он входил в догоравшее тогда движение непоминающих.

 

Нравится