Андрей Тесля. ТИХИЙ ЖИЗНЕСТРОИТЕЛЬ | Московские прихожане храма Новомучеников и Исповедников Российских читают, принимают к сведению…

Андрей Тесля. ТИХИЙ ЖИЗНЕСТРОИТЕЛЬ

 ogarev

Огарев, благодаря Герцену, известен любому образованному и полуобразованному русскому – и в то же время лишен собственного лица. Он всегда «друг», второй, тот, к кому обращаются или за кого переживают, но главное лицо – неизменно иное.

Даже обстоятельства личной жизни Огарева в той мере, в какой известны широкой публике, обязаны этим Герцену – иногда прямо, как в случае с «огаревским наследством», когда растаявшие деньги первой жены Огарева, Марьи Львовны послужили Герцену основанием для многолетней, фактически продолжавшейся вплоть до самой его кончины, борьбы с Некрасовым, попыткам (и, надобно сказать, довольно успешным) подорвать его репутацию, указать на него как на главного виновника и, возможно, главного выгодоприобретателя в этом темном деле.

В другом случае Герцен сам предпочел бы уйти в тень – но скандальные (особенно для консервативной и охранительной печати) подробности семейной жизни, своеобразная «жизнь втроем» Герцена, Огарева и его второй жены, Натальи Александровны, дети, которые официально носят фамилию Огарева – привлекали внимание и к Огареву как к одному из основных действующих лиц этой истории, которого жалели или осуждали (обычно – за одно и то же, в одном случае именуемом «мягкосердечием», а в другом «попустительством») или, что случалось гораздо реже, восхищались необычностью его поступка. «Свободные нравы» и «свободная любовь» была к тем временам еще сравнительно новым девизом – ранее их практиковали, но редко отстаивали как идеологическую программу построения нового общества.

Последнее и служит одним из оснований целенаправленного авторского интереса – жизнь Огарева, как заявляет сам биограф, не оставила после себя «ни великих художественных – поэтических или прозаических, — ни музыкальных произведений, он не продвинул науку ни в одном из увлекавших его направлений – медицине, химии и физиологии, а страстное и многолетнее увлечение социально-утопическими, политическими и экономическими теориями не принесло ни особенного счастья его крестьянам, ни материального благополучия их владельцу» (стр. 498). Он занимался всем этим – и попутно много чем еще, бесконечно сообщая о своих планах, задумках, готовящихся текстах – которым так навсегда и было суждено остаться готовящимися – проще всего объявить его жизнь неудачей. Впрочем, остается вопрос о критериях удачи, но и по своему собственному вердикту жизнь Огарева заканчивалась печально.

Он интересен другим, не достижениями, но тем, как в нем преломилось время, своим одновременно уникальным и отражающим типичное для эпохи способом мыслить и действовать. Герцен говорил в защиту «нас, лишних» (как благодарственно отзывался в письме к нему от 24.X.1860 г. И.С. Тургенев) от нападения новых людей:

«[…] кстати, на каком это праве вы требуете от людей, чтобы они делали то или другое? Это какая-то новая принудительная организация работ, что-то вроде социализма, переложенного на нравы министерства государственных имуществ.

[…] Поверьте, что гонитель неправды, сзывающий позор и проклятие на современный срам и запустение в то же время запирающий в шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих, при теперешнем брожении всех понятий, при нашей распущенности и удобовпечатлительности вреднее всех праздных и лишних людей, желчевых и слезливых!»[1].

Если угодно, то первое, что удивляет в Огареве – его непосредственность (не случайно дар дружбы был дан ему в высокой степени): то, что он считал истинным и должным, он непосредственно претворял в жизнь. А практический опыт неудач редко заставлял его пересматривать то, что он считал истинным – проверенное и испытанное умом не могло быть скорректировано опытом, неудача на практике означала, что избранный путь осуществления истинного оказался ошибочен или же еще радикальнее – конкретная неудача была случайной. Ведь нет возможности действовать наверняка – самое продуманное, самое обоснованное и много раз испытанное может постигнуть поражение. Он единственный из широкого круга московских и петербургских друзей и знакомых, обсуждавших необходимость освобождения крестьян, перешел от слов – к своему собственному, личному делу, отпустив на волю с землей крестьян своего самого населенного имения. Опыт оказался довольно печальным, но это стало для Огарева только основанием для уточнения своих воззрений, практических путей освобождения – он рассматривал это именно как опыт, без которого все рассуждения остаются мечтательными конструкциями.

Мягкость Огарева производила обманчивое впечатление – он был неизменно, быть может – излишне мягок к другим, не навязывая им того, что считал обязательным для себя, не требуя от них того, осуществление чего считал своим долгом. Рядом с ним могли существовать самые разные люди – настолько разные, что сосуществовать друг с другом для них оказывалось невозможно, к огорчению Огарева. Но сам он был поразительно последователен в своем жизнестроительстве – тихом и зачастую незаметном, как и он сам. Поверив в молодости в принципы свободной любви, свободы каждого выбирать себе другого и быть с ним до тех пор, пока это искренне – он до самой старости оставался им верен, причем в отличие от многих своих сверстников, следование этим воззрениям было не удобным и, в некоторые времена, весьма эффектным оправданием для себя, обеспечением легкой жизни – напротив, почти всегда он оставался в этих отношениях жертвой, тем, к кому приходят и от кого уходят. Так, женившись в первый раз на бесприданнице, он затем, когда семейные отношения разладились, а затем и разрушились бесповоротно, ни на секунду не подвергает ее право на большое содержание, которое ей выдает – поскольку приучил ее к роскошному образу жизни, сделал его ей привычным – и, не препятствуя ни в чем ее свободе, обеспечивает эту свободу в сделавшемся ей привычном антураже.

Огарев весь не только вышел из 1830-х, но и удивительно сохранил все верования и представления, обретенные им к исходу того десятилетия – так, в 1838 – 1839 гг. он мечтает об опыте совместной жизни с семейством Герцена, две молодых семьи должны зажить вместе, как одна, реализуя то, что они так часто и сочувственно обсуждали, читая Жорж Санд. Когда Герцены переедут в Петербург, Мария Львовна откажется следовать за ними – планы рухнут, но приехав к Герцену в Лондон в 1856 г. со второй женой, Н.А. Тучковой-Огаревой, он вновь будет мечтать о жизни вместе, большой семьей – с детьми Герцена, воспитывать которых «первая Натали» завещала своей «Консуэлло», «Натали второй». Вновь ничего не выйдет – теперь «вторая Натали» действительно станет второй, уйдя к Герцену на его и на свое горе. Уже на закате жизни она вспоминала:

Герцен «[…] был нежен и добр как брат – раз он сидел на полу и держал мою руку, я увидала удивленный, пристальный взгляд Ог[арева] – в этом взгляде было что-то вопрошающее, мне было больно почти до слез – но эгоизм взял свое, долго я не отнимала руки. – Вот, друг мой, этот взгляд это было во все эти годы единственное проявленье скорби и упрека» (стр. 292 – 293).

Для Герцена итог всех этих попыток выстроить новые отношения, выстроить жизнь вне устоявшихся правил был отрицательный – за полтора месяца до смерти он записывал в дневнике:

«Мы сложились разрушителями; наше дело было полоть и ломать, отрицать и пронизывать. Мы и делали его. А теперь, после 15 – 20 ударов, мы видим, что мы ничего не создали, не воспитали. Последствие непростительно – нигилизм в окружающих людях в отношении к семье, к детям»[2].

Огарев не спорил с этим вердиктом – он скорее пытался поддержать то, что осталось, не предаваясь разгулу отрицания – пусть это было отрицанием «нигилизма». В самом начале романа с Н.А. Тучковой Огарев пишет ей:

«Однако, я хотел говорить о вас, а говорю только о себе. Но кому же, по вашему, я должен рассказывать себя,как не вам? А рассказывать себя необходимо, без этого жизнь гаснет» (стр. 228).

«Саморассказ» составляет для Огарева существенную – а иногда, кажется, что и главнейшую часть жизни. Она была в его представлении «произведением искусства» (oeuvre d’art) – но не в смысле эстетических критериев более поздней эпохи, не «прекрасную» или «возвышенную», но рассматриваемую скорее в своей «делаемости», проживаемой с постоянной оглядкой на замысел. Исполнение может быть более или менее совершенным, но живущий – неизменно исполнитель, либо подчиняющийся привычным схемам, либо пытающийся прожить свою жизнь – не в смысле «произвольности» (в которую Огарев не верил, объясняя физиологией, наследственностью и т.п.), а присвоенности себе – материал дан живущему, но у нет обязанности, точнее – нет необходимости – делать из этого материала то, что делали до него, он может попытаться построить разумную, т.е. правильную, в идеале – счастливую жизнь. Степень разумности всегда ограничена, но не попытаться вразумить жизнь – значит согласиться с неизбежностью несчастья, т.е. с тем худшим, что постигнет тебя при неудаче – тогда как наградой за вразумление будет хоть малое мгновение правильной, истинной жизни.

Добрый «Ага», всепрощающий и всепонимающий настолько, что казался иногда окружающим равнодушным ко всему – в неизменной заботе о том, чтобы забыли свою боль и обиду и вспомнили о других, хотя бы о том, что не обязательно искать одну правду, можно оставить другого жить своей жизнью – Огарев заслужил наконец книги о себе не как о «выдающемся деятеле революционного движения» или «краткий очерк жизни друга Герцена», но как о русском барине, одном из людей «замечательного десятилетия». Навестившая Огарева в Женеве в первой половине 1870-х годов Е.Ф. Литвинова, в то время обучавшаяся на математическом факультете Цюрихского университета и воспитывавшая Лизу, их с Герценом общую дочь, записала в дневнике: «Несмотря на его долгое, безвыездное пребывание за границей, в нем сохранилось удивительно много русского; по внешности он оставался помещиком сороковых годов и живо напомнил мое детство, штофную гостиную в доме моего отца, нашу помещичью усадьбу и т.д. […] Он – сутоловатый, с брюшком, с красивыми черными глазами, в которых тихо теплились и ум, и чувство» (стр. 492) – и далее, подводя итог впечатлению: он «производит тяжелое впечатление человека глубоко несчастного, больного, но он в здравом уме и способен живо чувствовать свое глубокое одиночество» (стр. 493). Впрочем, знавший его куда ближе и дольше П.В. Анненков судил иначе – встретив его в последний раз за два года до смерти, в Гринвиче, где он доживал вместе с Мэри Сатерлэнд:

«[…] он уже был дряхлый старик, с медленною речью, мерцающими воспоминаниями в голове и все-таки спокойный и равнодушный к лишениям, которые теперь для него наступили. Он ни о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался и скудно жил пенсией, которую производила ему фамилия Герцен, да временными пособиями от сестры. Он добродушно посмеивался только над своею негодностью к чему бы то ни было и над формою, какую принял конец его жизни»[3].

В биографии Огарева, написанной Светланой Волошиной, нет каких-либо новых данных, больших архивных разысканий – да, собственно, это и не удивительно, жизнь Герцена и близких к нему людей изучена весьма обстоятельно и ждать новых прорывных архивных находок вряд ли приходится – по меньшей мере таких, которые способны сами по себе существенно изменить наше представление о них. Оно меняется не через новые тексты, а через новое прочтение давно известного – в этой биографии в фокусе исследователя практики себя – Огарев как человек переломного времени: не только «русский барин», но и последнее их поколение, один из тех, кто не может уже жить так, как жили его предки – и для кого нет готового образца новой жизни. Каждый из них сознательно ищет модели, образцы – и находит их в литературе, поскольку вокруг себя нет законченности – есть такие же, как и ты сам, предпринимающие усилия над собой и/или над другими. Он не преобразует свою жизнь в литературу – потому из него и не вышло хорошего писателя при массе задатков, которые ценились не только Герценом, но и Тургеневым и Боткиным – напротив, как шаг за шагом демонстрирует Волошина, Огарев использует лирику для работы над собой – его стихи, если только это не политический раешник, лирический дневник или воспоминания. Мемуары, которые он берется писать, обрываются едва выйдя за пределы детства, как и несколько других его опытов подобного рода – не от слабости автора, а потому, что все самое главное, определяющее его, то, что необходимо обдумать, изжить или принять в своих последствиях – родом из детства. Последующая жизнь – проявление заложенного, но не обреченность – автор не заложник, точнее, перестает быть им, становясь автором. Отсюда и совсем разное отношение Герцена и Огарева к роману Чернышевского, которое обстоятельно анализируется автором – если Герцена интересовало движение идей и в то же время отталкивал стиль («[…] как гнусно написано, сколько кривлянья и… что за слог! Как дрянное поколенье, которого эстетика этим удовлетворена. И ты, хваливший, — куртизан! Мысли есть прекрасные, даже положения – и все полито из семинарски-петербургски-мещанского урыльника…» — писал он Огареву), то последнему была важна искренность, попытка смело мыслить о возможностях нового быта. Он отвечал старому другу:

«Наша мораль могла быть только искренность – равно при сознании ошибок, как и в высказывании правды… Искренность в жизни равна гласности в печати. Другой правды – нет».

Здесь внезапно Огарев оказывается куда более «публичным» в своем мышлении, чем Герцен, всегда стремившийся общее строить через индивидуальное, переносить на публичное оценки частные – идеальное существование для него было не просто лишенным границы публичного/приватного, а расширением приватного до исчезновения оппозиции ему – бунт его против власти, правил, ненавистного «мещанства» оставался протестом против лживой двойной морали, мелкого существования и ограниченных чувств. В его идеале все становились своего рода «барами», ему претила копеечная честность, ежеминутно готовая обернуться – при гарантии, что не постигнет возмездие – предательством и преступлением, но столь же ничтожным по замыслу (но не по последствиям), потому что и для большого преступления также требуется величие духа. Огарев обращает схему, делая мерилом личного, частного – публичное, обрести покой можно только тогда, когда внешнее и внутреннее придут в равновесие. Беспокойная его жизнь и была этим поиском покоя – он сам сознавал это, переводя одно в другое, внутреннее беспокойство пытаясь унять переменой мест (стр. 133), сознание несправедливости существующего – попытками изменить его, а не отвернуться, сознание несправедливости своего богатства – опытами сделать добро, искупить несправедливость обладания легкостью расставания. И ценность новой биографии Огарева – в тонкой и доброй, столь подстать самому персонажу, внимательности не к «борьбе идей», а к тому содержанию, которые разные люди в эти идеи вкладывали.

В сокращенном варианте опубликовано на сайте «Горький». 

[1] Герцен А.И. Лишние люди и желчевики (1860) // Собрание сочинений. В 30 тт. Т. XIV. – М.: Изд-во АН СССР, 1958. С. 326, 327.

[2] Герцен А.И. Собрание сочинений. В 30 тт. Т. XX. – М.: Изд-во АН СССР, 1958. С. 611 – 612 (запись от 2 декабря 1869 г.).

[3] [Анненков П.В.] П.В. Анненков и его друзья. Литературные воспоминания и переписка 1835 – 1885 годов. Т. I. – СПб.: Издание А.С. Суворина, 1892. С. 120 – 121.

ТИХИЙ ЖИЗНЕСТРОИТЕЛЬ

Нравится